«Время, назад!» и другие невероятные рассказы - Генри Каттнер
— Путешествие во времени, — сказал Карестли, — лучшая из известных нам терапевтических процедур. Нет ничего полезнее, чем пожить в другом мире с новым набором ценностей и отвлечься от стадного инстинкта, породившего великое множество современных проблем.
— Но… — возразил Доусао, — есть одно «но»! Да, мы с вами сохраняем ясность рассудка, но таких, как мы, осталось всего четыре тысячи на весь мир! И если не принять меры, причем немедленно…
— Видишь ли, мы тоже уязвимы. У нас нет иммунитета. Беда в том, что сотни поколений нашей расы ориентировались на ложные идеалы, противоречащие основным инстинктам. Чрезмерное усложнение наряду с упрощенчеством, и что одно, что другое не там, где надо. Мы не поспеваем за развитием интеллекта. Однажды у некоего Клеменса[3] появилась механическая пишущая машинка. Когда она работала, все было идеально, вот только эта машинка постоянно выходила из строя.
— Все с точностью до наоборот, — кивнул Доусао. — Современные механизмы невероятно сложны, и люди не успевают подстроиться под их темп.
— Мы решаем эту проблему, — сказал Карестли. — Медленно, но верно. Нас осталось четыре тысячи, но мы нашли путь к исцелению. Через полгода ты выйдешь из воркиля новым человеком. Тогда-то и поймешь, что нет ничего лучше и надежнее, чем темпоральная терапия.
— Уж надеюсь. Хотелось бы поскорее вернуться к работе.
— Вернешься, но не сейчас. Иначе не пройдет и шести месяцев, как ты спятишь, — напомнил Карестли. — Путешествие во времени сыграет роль профилактической прививки. Найдешь себе дело по душе. Мы отправим тебя в двадцатый век…
— Так далеко?
— В твоем случае показана именно эта эпоха. Там ты получишь искусственную память и, находясь в прошлом, перестанешь воспринимать реальный мир. Само собой, я говорю о нашей реальности.
— Ну-у-у… — неуверенно протянул Доусао.
— Решайся. — Карестли подплыл к транспортировочному диску. — Воркиль уже готов. Матрица настроена. Осталось лишь…
Доусао забрался в воркиль. Дверца закрылась. Бросив прощальный взгляд на дружелюбное лицо Карестли, Доусао положил ладонь на рычаг управления и сдвинул его вправо, после чего стал Фредом Доусоном, мальчишкой с полным комплектом поддельных воспоминаний, и очутился в сиротском приюте штата Иллинойс.
Теперь же он лежал в своем воркиле, едва не касаясь носом запыленного стеклоцена, от которого разило дохлыми мухами. Попробовал сделать вдох, и легкие опалило затхлым воздухом, почти непригодным для дыхания. Вокруг была серая полутьма. Едва не спятив от ужаса, он отдал мысленную команду. Где-то загорелся свет, стена обрела прозрачность, и он увидел город.
Город стал другим. Теперь он был гораздо старше. На корпусе воркиля собрался толстый слой пыли.
Громадное алое солнце омывало город кровавым светом. Никаких следов организованной деятельности. По руинам бродили разрозненные фигуры. Чем они заняты? Не рассмотреть…
Он взглянул на здание администрации, последний оплот человечества. Оно тоже изменилось. Похоже, он провел в этом воркиле очень много времени, ибо грандиозную башню затронул тлен, а в белых нитях оплетавших ее конструкций не осталось ни намека на интеллект. Выходит, свет окончательно померк и четыре тысячи здравомыслящих сгинули в пучине безумия.
Доусао воззвал к седьмому чувству, и догадка подтвердилась. На всем белом свете не осталось ни одного нормального человека. Стадный инстинкт восторжествовал.
В воркиле было нечем дышать. Удушье, что явилось ему в недавнем кошмаре, стало реальностью. Ожившие легкие стремительно поглощали остатки кислорода в герметично запертой камере. Конечно, он мог открыть воркиль…
Но зачем?
Доусао шевельнул рукой, и рычаг управления сдвинулся вправо.
Доусон сидел в приемной психиатра. Секретарша, не обращая на него внимания, заполняла какие-то формуляры, а белое утреннее солнце чертило узоры на ковре.
Реальность…
— Прошу, мистер Доусон.
Он встал, вошел в кабинет Хендрикса, пожал ему руку, что-то пробормотал и опустился в кресло. Хендрикс сверился с записями:
— Знаешь, Фред, давай-ка проведем еще один словесно-ассоциативный тест. Кстати, сегодня ты выглядишь лучше обычного.
— Неужели? — спросил Доусон. — Возможно, я узнал, что означает этот символ.
— Узнал? — вскинул глаза Хендрикс. — Серьезно?
— Возможно, никакой это не символ, а самая настоящая реальность.
Тут на Доусона нахлынули знакомые ужасы: клаустрофобия, удушливый воздух, пыльное оконце, буроватый запах и чувство, что еще несколько секунд — и жизнь закончится. Но он не мог ничего поделать и поэтому просто ждал. Мгновением позже все прошло, и он взглянул на Хендрикса. Тот, сидя по другую сторону стола, говорил об опасности побочных делюзий и важности рационального подхода.
— Главное — найти верный путь к исцелению, — заключил человек, которого не было.
Тарабарщина
Для пущей убедительности надо бы рассказать эту историю по-немецки, но смысла в том немного, поскольку носителям немецкого языка становится уже не до кулинарных изысков.
Выражаюсь образно, дабы не накликать беду: нельзя исключать, что Резерфорд, в равной степени интересующийся семантикой и новоорлеанским джазом, способен создать англоязычный эквивалент этой рифмовки. Боже упаси! Что до самой песенки с ее апагогией ритма и подтекста, в переводе она теряет всякий смысл. Попробуйте-ка переложить на немецкий стихотворение про Бармаглота. Получилось? Ну-ну.
В песенке, сочиненной Резерфордом сразу по-немецки, не упоминаются ни ефрейтор, ни семга, но поскольку оригинал нам недоступен, заменю его более или менее подходящей трактовкой; ей не хватает цепкости и того неудержимого напора, над которым месяцами корпел автор, но читатель хотя бы поймет, о чем речь.
Начнем, пожалуй, с того, как профессор семантики (то бишь пустословия) Фил Резерфорд едва не запустил тапком в своего сына, и неспроста: тем вечером он страдал от похмелья, проверял контрольные, размышлял о плачевном состоянии своего здоровья, по которому оказался не годен к военной службе, подумывал, не проглотить ли пару таблеток витамина B1, и ненавидел своих студентов, ибо работы ему сдали никудышные, если не сказать отвратительные. Резерфорд, питавший едва ли не чувственную любовь к словам, попросту не выносил, когда с ними обращаются столь безобразно. Как сказал Алисе Шалтай-Болтай, вопрос в том, кто здесь хозяин; в нашем случае — хозяин своему слову.
Студенты, как правило, за свои слова не отвечали, хотя Джерри О’Брайан настрочил неплохое эссе, и Резерфорд тщательно проверил его листок, вооружившись карандашом и не обращая внимания на включенное радио; ему почти не мешали эти звуки, поскольку дверь в гостиную была закрыта. Но вдруг радиоприемник умолк.
— Привет, пап, — сунулся в кабинет тринадцатилетний сын Резерфорда, нечесаный парнишка с чернильным пятном на носу. — Уроки я сделал, можно сходить в кино?
— Уже поздно, — взглянул на часы Резерфорд. — Прости, но нет. Утром тебе в школу.
— Номденплюм…[4] — ругнулся Билл.
По юности он был не в ладах с французским.
— Ступай. Я занят. Пойди послушай